Массовому читателю местная писательница Белла Барвиш известна,
в основном, как автор повести «Найти колокольчик», многократно
переизданной на русском языке и переведенной на ряд
иностранных языков, но сама Белла Яковлевна считает себя
автором, главным образом, «самиэдатовским». Самиздат — такова
участь большинства ее книг.
Повесть
«Прощание е собой», написанная почти четверть века назад — это самое
первое крупное произведение писательницы, — издавалась, если можно так
выразиться, тиражом не более 30 экземпляров, то есть просто
перепечатывалась на машинке энтузиастами-любителями для себя и друзей.
В застойные времена опубликовать повесть на криминальную тему о том,
«чего быть не может, потому что не должно быть» не представлялось
возможным из-за отсутствия гласности, сейчас «отсутствует» бумага в
издательстве, но по-прежнему у читателей самиздата, судя по откликам,
которые получает Белла Яковлевна, повесть вызывает интерес, а это
значит, что она не устарела и за четверть века.
... В честь
погибшей в фашистском гетто бабушки героиню повести нарекли именем
Сарра. С раннего детства имя стало тяжким крестом, и не только имя,
конечно, но обиды и унижения не убили в Сарре светлую веру в
справедливость и изначальную человеческую доброту.
В 8-м номере
«Пастора Шлага» мы начали публиковать главу из повести, так как тираж
журнала увеличился в 10 раз, а с ним возросло и число читателей,
передаем вкратце содержание опубликованного отрывка:
Героиня повести,
сотрудница газеты в таежном райцентре, возвращается на катере из
неудачной командировки в колхоз, где выслушала много малоприятных слов
от обиженных доярок по поводу газетных «рекордов». На катере Сарра
обращает внимание на веселую компанию мужчин, которых принимает за
геологов, один из них на палубе делает попытку познакомиться с
героиней. Хотя ей мужчина понравился — у него сильные длинные пальцы и
открытое лицо — в тоне его почудилась фальшь и пренебрежение. Она
оскорблена.
Бородатый
«геолог», узнав, что попутчица работает в газете, приходит в ярость,
он готов придушить героиню, но, в конце концов, ограничивается тем,
что требует от нее выпить полный стакан водки…
Главы из повести
печатаются в сокращении.
— Не ж-желаешь? Не
желаешь принять из рук грязного зэка? Ты не такая, пачкаться не
желаешь?
Борода касалась моего
лба, водка обжигала губы. Вдруг и стакан, и борода уплыли куда-то в
сторону. Мой несостоявшийся кавалер, подхватив дядьку в охапку, легко
пронес его на скамью. Усадил.
— Досыпай! — приказал
он. — И что ты, Сергеич, за человек? Не выступить не можешь. Мало что
ли отсидел? На новый срок нарываешься?
— Сашок, — всхлипнул
дядька, — спаситель! И точно — посадят! Им что в газете наврать, что
прокурору. Всех бы вас подвел под монастырь. Спасибо, Сашок. Прости
меня, как услышу про писак за комсомол — в голове что-то заклинивает.
Все! Ни словечка не скажу больше. Выпить дайте. В горле ссохлось.
А Сашок-то не меня
пожалел — дядьку свирепого, чтобы тот в тюрьму не угодил.
Парень с лунообразным
лицом примирительно проговорил:
— Обрындела Сергеичу
«золотая» жизнь, зол он на тех, кто нам ее устраивает.
Набрав в грудь воздух,
по-петушиному принялся выкрикивать: «Тысячи кубометров зеленого золота
добыли для страны лесорубы», «Уборка белого золота прошла с большим
подъемом», «Больше зеленого золота стране — под таким девизом лесорубы
освоили еще тысячу кубометров», «Золото полей — в закрома Родины»,
«Добытчики черного золота добились новых трудовых успехов».
— В золотой век живем,
землячки, — подытожил он. Все смеялись. Он так мастерски пародировал
газетные заголовки, что в другое время и я бы рассмеялась.
— Пить не хотите — и
правильно, водка — вино не женское, — обратился он ко мне. А поесть-то
можно? Да не берите в голову! «Жить надо проще, жить надо легче», как
сказал великий поэт Сережка Есенин, небось слыхали? В институтах его
не учат, наш поэт, бедолажных. Обидел нас земляк? Так он сам на всю
жизнь обиженный. А кто же на обиженных судьбой обижается? Это себе
дороже. А у нас рыбка соленая есть, такой мало где попробуете. Хотите?
— Умолкни! —
прикрикнул на него Сашок-спаситель.
— Да, я думаю,
редакторы тоже хочут пить. Как? Сколько плывем, а у девушки во рту
росинки маковой не бывало. А? Поешьте?
— Дурак ты, Леха, и на
всю жизнь дураком останешься. Товарищ корреспондент не только что
хлеб, ананас не возьмет из рук прокаженного. Она сутки голодать
будет, а достоинство соблюдет.
Недоумение и
растерянность отразились на моем лице.
Сашок рассердился:
— Да не делайте вид,
что ничего не понимаете. Мы же для вас прокаженные, «Опасайся его, не
касайся его, прокаженный идет, прокаженный». А этот дурень вам свой
хлеб навеливает!
— Про-ка-женные..., —
от растерянности я стала заикаться, — зачем так? Вы освободились из
колонии?
— До нее только дошло,
— ахнул Леха, в восторге закричал. — Земляки, а девушка-то и не знала,
кто мы такие! Вот это да!
Здорово я всех
насмешила. Даже на неподвижных лицах старух появилось подобие улыбки.
Освободившихся из
колонии я видела в райцентре: все они были обриты, в лучшем случае с
крошечным ежиком волос на голове.
— Вы считаете, что на
лбу у вас написано, откуда вы и куда? Как я должна была узнать? По
рукам?
Видно, не выходили у
меня из ума эти руки, которые так поразили на палубе. Но этот Сашок,
как я восхищалась его руками на палубе. И сейчас поймет... С перепугу
я ляпнула, что пришло в голову:
-— Да может, вы
милиционеры переодетые, откуда мне знать!
И, конечно, снова всех
насмешила. Даже старух, казалось, утративших способность улыбаться.
— Кто?!
Бородатый мучитель мой
снова вздрогнул всем телом. Не одно, выходит, слово действовало на
него, как на быка красная тряпка.
— Эти руки — руки
милиционера? Такое придумать!
Он растопырил толстые
короткие пальцы, с изумлением разглядывал их.
— Ну нет! Эти руки
много умеют, но они не швыряли людей, как бревна, не отбивали почки,
никому не ломали кости. Нет!
В голосе его появилась
патетика:
— Эти руки могли бы
играть на фортепьянах... Баха. Вот как Сашок… играл. И люди бы
аплодировали. Фортуна рассудила по-иному. Пусть! Жизнь подла, но эти
руки подлостей не делали.
Бородач шумно вздохнул
и удовлетворенно прикрыл глаза. Из его речи я усвоила только, что
Сашок — бывший музыкант.
— А мы не
освободились, нет, — объяснил мне Леха, — мы на... трамплине.
Колония-поселение — трамплин к свободе. О поселенцах не слыхали?
— Вольные поселенцы! —
авторитетно поправила насытившаяся, наконец, Лидка, — выпалила, как
выстрелила, — Жениться могут!
— Ох, Лидусь, —
зачастил с плутовской улыбкой Леха, — женился бы я на тебе, да
начальник не разрешает. У тебя, говорит, два нарушения в деле, а
потому поселение для тебя — трамплин «обратно в колонию». Закроем мы
тебя, куда жену молодую девать? А то бы мы на этом катере отправились
с тобой в свадебное путешествие. Не судьба, Лидусь!
— Язык-то без костей,
— ворчливо отозвалась Лидка. Она привыкла к подобным шуткам, а
все-таки голос ее стал как бы тоньше. Понимала, что шутка, но хотела
верить. А, может, и верила?
— Тайны кончились, —
объявил Леха и снова завел свое, — может, перекусите чуток? Не могу я
выносить, когда кто-то голодный!
Так искренне сказал он
это, что я рассмеялась. Есть мне не хотелось, слегка кружилась голова.
— Уважьте его, —
вмешался мужчина с запорожскими усами. — Он все равно не отвяжется.
Другим лишь бы собственную утробу плотнее набить, а ему надо, чтобы
все кругом сыты были. Иначе сам, сколь ни ест, голодный остается.
— А что: «люблю
повеселиться, особенно пожрать!» Я лично отказываюсь, когда не дают.
Ха, вспомнил, — Леха хлопнул себя ладонью по лбу. — У нас же и вино
есть. Ну, нельзя сказать, чтобы для дам... На клопов оно отлично
действует — мрут поголовно. «Не теряйте времени даром — похмеляйтесь
Солнцедаром». Так другое в здешние места не завозят. Может,
выпьете... за знакомство?
— Ну, ты угощаешь! —
хмыкнул «запорожец». — Кому твое вино полезет... после такой рекламы?
— Водка, она
безвреднее. Выпьете немного? — неуверенно спросил он меня, глядя
куда-то в сторону.
— Выпью, — решительно
объявила я.
И чего они так
обрадовались? Я не видела их лиц, когда свирепый дядька заставлял меня
выпить, но сейчас они смотрели па меня с какой-то радостной надеждой.
Заворожено следили за Лехой, наливавшим водку, за моей рукой,
принявшей стакан. Мне стало весело.
— За тех, кто пополнял
валютный фонд страны, строил Беломорканал, рубил лес на Севере.
Кто-нибудь и о них напишет, — проговорила я,
— Что такое? — бородач
протер глаза. Видно, решил, что ему пригрезилось. Изумленно уставился
на меня. В мутных глазках не было прежней злобы, он разглядывал меня с
насмешливым недоверием. А я-то хотела, чтобы он, да и остальные, а
может, в первую очередь, этот Сашок, поняли, что по принуждению я не
выпью даже за собственное счастье.
Когда поднесла стакан
ко рту, все деликатно отвернулись. Водка обожгла горло, и я — ну
совсем, как несчастная Лидка, — чуть не подавилась толстым куском
колбасы. На глазах выступили слезы. Никто этого не заметил или сделали
вид, что не заметили. Только Сашок, несостоявшийся мой кавалер, искоса
наблюдал за мной и морщил высокий лоб, словно решал какую-то сложную
задачу. Походил по каюте между скамеек — и решился: сел напротив меня.
-— Нас никто не
услышит, — шепотом предупредил он, — скажите, вы действительно не
сразу поняли, кто мы? Нет, я не в претензии, вы правы... и вообще мы
вели себя безобразно — позволили над вами издеваться... но я хотел бы
знать правду!
— Какую правду? —
удивилась я, — неужели так трудно поверить, что я слыхом не слыхивала
о поселении? А если и слышала, то забыла. В конце концов, у меня свои
заботы, как вам ни трудно в это поверить.
— А почему тогда
столько презрения... там, на палубе? Ничего вы обо мне не знали, так
за что заклеймили взглядом?
— А это: каков вопрос,
таков и ответ. Вы мне своим вопросом показали пренебрежение, я вам
тем же и ответила!
— Пре-неб-режение? Вы
услыхали пренебрежение?
Мгновение он изумленно
и растерянно смотрел на меня и вдруг расхохотался — от души,
облегченно.
— Да я просто не знал,
как заговорить. Ну, вы не думайте, что такой неотесанный или одичал
здесь, но я не забыл, кто я, уверен был, что и вам это известно, как
всем в здешних местах. Нас сразу узнали все, кроме вас. Ну и обратился
к вам согласно ситуации...
Я поняла: он хотел
произнести свое «Скучаем?» независимо, дать мне понять, что не
навязывается со знакомством. А получилось фальшиво, оскорбительно. А,
может, оба мы неопытны и плохо разбираемся в людях? Вот теперь и
рассматриваем друг друга, словно одни на всей земле, и нет никого
рядом.
— Мы выписываем вашу
газету, — заговорил он неуверенно, — читаем... иногда. Недавно
новая подпись появилась под статьями. Заметили. Это я не себя во
множественном числе величаю. Правда, заметили. Статья о защите леса
написана как-то нетрафаретно, без трескучих фраз, с душой.
Понравилось. Это не вы писали? Сбар — ваша фамилия? Честное слово, как
узнал, что вы из газеты, сразу подумал, что Сбар — это вы. Есть в этой
статье что-то ваше. Ведь угадал?
— Угадали..., — от
смущения я деланно рассмеялась, — и неожиданно для себя заносчиво, с
вызовом выпалила, — А теперь спросите, как меня зовут! Сарра меня
зовут. Смешно?
— А вот эта совсем ни
к чему, — с непонятной участливостью в голосе попросил он.
—- Значит, поверите?
— Почему — не верю?
Только... мне один паренек в колонии сказал однажды: «Ты, Шурка,
говоришь: «Я — еврей» точно таким же тоном, как я после малолетки в
отдел кадров объявлял: «Я из заключения». Перешагну порог — и не
здрастьте вам, а сразу, чтобы долго не мучили, принимайте, мол, меня,
каков есть, а не ко двору, так и вернуться не долго, И
доразворачивался... до нового срока. Кому такой нужен, из заключения,
Да еще и с гонором, — чем гордиться-то? А я ведь и не гордился...
Помолчав, Саша
добавил:
— Вот и у вас тон
такой же. Обижали много?
Я не ответила. Мы
смотрели друг другу в глаза и молчали. Но мы разговаривали. Не
произнося слов. И если сейчас, после времени, попробовать облечь наш
безмолвный разговор в слова, то получится что-то излишне
сентиментальное. Разве современные люди говорят такое вслух:
— Я тебя
почувствовала. Увидела и поняла — это он. Но не поверила себе,
испугалась. И тебе не поверила...
— И со мной то же
произошло. Словно кто толкнул и сказал: она!
Мы молчали, но нам и
не надо было слов. Мы оба боялись прервать молчание, нарушить ту
откровенность, которая возникла между нами...
— Столица таежного
края видна. Скоро причалим, Сашок, — Леха тронул Сашу за рукав. В
голосе Лехи слышалось недоумение: мы молчим — значит, зря теряем
драгоценное время. Откуда ему знать, что мы уже все друг другу
сказали?
Бородатый дядька
потянулся, еще раз с изумленным прищуром оглядел меня, но, видно,
решил, что не стоит давать голове своей лишней работы, махнул рукой,
освобождаясь от ненужных мыслей, и хрипло крикнул:
— Ну, ученички,
счастливо вам сдать экзамены на пятерки. А мне счастливо погулять на
свободе... сколько придется.
— Ученички, —
переспросила я, радуясь возможности хоть что-то произнести вслух, не
нарушая нашей откровенности.
— Студенты, —
поправился дядька, — с усмешкой пояснил: учатся — значит, твердо
встали на путь исправления. А мне этот путь заказан. Когда-то я
прощался с забором навсегда, а выходило на полгода. А что вспоминать!
Не обижайтесь, ребятки, что слабо угостил, не получилось лучше. Сами
понимаете.
Из обрывков фраз я
поняла, что бородач освободился несколько дней назад, но домой, хотя и
никакого дома у него не было, но так принято говорить — домой не
поехал, а решил проститься с бригадой. Для этого накупил в райцентре
водки, вернулся катером па поселение, но попался на глаза начальству,
и его снова «выдворили на свободу», не дав нарушить сухой закон
поселения. Вот он и угощал попутчиков, Мужчина с запорожскими усами —
бригадир, в райцентр ехал за запчастями к тракторам. Остальные —
студенты заочного лесотехнического техникума, плыли на сессию. Бригада
лесорубов.
Невольно я вновь
уставилась на руки Саши. Разве это руки лесоруба? Он усмехнулся —
повернул руки ладонями вверх. Ладони были желтые в бугристых
затверделых мозолях,
— А в прошлом я
музыкант... недоучившийся, — нарушил и он безмолвный разговор наш и
почти с отчаянием в голосе сказал, — причаливаем.
Я вздрогнула. Неужели
мы встретились, чтобы навсегда расстаться. Нет, так не должно быть. Но
язык мой оказался во власти условностей, кругом было столько людей, и
никакая сила не могла заставить меня произнести вслух заветное: «Не
покидай меня». Но глаза не ведали над собой никакой власти, и они
сказали Саше это. И он понял.
Мы сошли на берег
последними. Откуда-то издалека доносился ликующий голос, Лидки,
лесорубов уже не было видно. Старушки, закинув на спины узлы, семенили
в темноту ночи. Вот и они, словно слившись с узлами, превратились в
причудливые горбатые фигуры, а мы все стояли на пирсе. Саша взял меня
за руку. Я ощутила тепло его шершавых ладоней.
Мы медленно шли по
узкому деревянному настилу, взявшись за руки.
— Я, наверное, должен
рассказать о себе? Как попал сюда? — тихо заговорил Саша, — но,
понимаешь, для этого надо, чтобы ты мне верила. Я не хочу выступать
перед тобой в роли собственного адвоката. В колонии, кого ни
послушаешь, все сидят ни за что. В конце концов, уже никому не веришь,
даже самому себе.
«Наши законы — самые
гуманные в мире» — эти слова нам говорят три раза в день: замполит,
начальник отряда, начальник колонии. А сам начальник отряда давился
хохотом, когда прочел мое дело. До слез хохотал и повторял: «Ну и
влип, ну и дурачок». Мне и показалось, что ему не только смешно, а
как-то и жалко меня, пусть, как дурачка. Попытался ему объяснить, не с
какой-то там целью, просто — как человек человеку. Так он на меня
закричал так, будто я на работу не вышел, ногами топал: «Хватит арапу
заводить. Все тут ангелы. По ошибке вас сюда, а не на небо под конвоем
доставили. Еще словечко вредной болтовни — и я тебе пять суток в
изоляторе обеспечу. Не отучишься болтать — пропишу в изоляторе».
Успокоился, и как ни в чем ни бывало «совет» выдал: «А приговор
обжаловать и не вздумай. Добавят... за грамотность. На спор могу
ручаться».
Отучил он меня
исповедоваться раз и навсегда. Знаешь, мне легче было бы покаяться
перед тобой в каком-то злодеянии. Ты добрая, простила бы, еще и
пожалела... за муки раскаянья. Да мне и раскаиваться-то не в чем.
Так... глупая, стыдная историйка.
Он замолчал, учащенно
дыша. И вдруг резко спросил:
— А ты за что здесь?
Опомнился, стал
смущенно извиняться:
— Вот... становлюсь
стопроцентным зеком. Задаю традиционный вопрос: за что? Но ты поняла
меня? Что-то же произошло, раз ты здесь. Или из романтических
побуждений... «В седую, хмурую тайгу»?
— Нет, — решительно
проговорила я, — так получилось, что пришлось мне ехать сюда. Ты прав,
спросив: «за что?»
Я искренне хотела
поведать только о том, как попала в этот край. Останься Саша
безучастен или просто посочувствуй мне, не проникшись моей болью, на
этом моя исповедь и закончилась бы. Но он так сжимал мне руку, а лицо
его так посуровело, что я уже не могла остановиться.
Мы то шли, то, как по
сигналу, замирали на месте, повернувшись друг другу. Рот Саши был
упрямо и жестко сжат. Но глаза... я читала в них: «Освободись от
всего, что жжет тебя. Освободись, чтобы стать счастливой. Ты должна
быть счастлива. Ты будешь счастлива!»
Его упрямая вера в
счастье передалась и мне. И я освобождалась от всего, что сжимало
душу. Я рассказала ему все: школа, Павел Александрович...
Это была дорога длиною
в жизнь. Или в две жизни, возродившись в одной — общей.
Да, так мне казалось,
когда мы зашли с Сашей, не разжимая рук, в мою комнатку: та жизнь, о
которой я поведала ему по дороге, осталась там, в черноте ночи, а
сейчас начнется новая — настоящая.
Но когда Саша обнял
меня за плечи — и я увидела его раскрытые зовущие губы, прошлое
вернулось ко мне страшным воспоминанием. Я вновь увидела лицо —
багровое, искаженное животным желанием — лицо своего бывшего
начальника. Не дано мне, видно, забыть его никогда. Я почувствовала,
как деревенеют мои ноги, чужим становится тело. Нет, я выродок, — то,
что должно доставлять радость, вызывает во мне ужас и отвращение. И
никогда мне от этого не избавиться.
— Тебе будет плохо со
мной! — шепотом крикнула я Саше. И расплакалась.
Он губами собирал мои
слезы, гладил по голове, как маленькую девочку, и повторял:
— Вот увидишь, мы
будем счастливы. Вот увидишь!
Синеватый рассвет
заглянул в окно моей комнаты Мы сидели на кровати рядом. Саша сказал:
— Теперь выслушай
меня.
Когда он закончил свой
рассказ, было уже совсем светло. Саша снова обнял меня, привлек к
себе. Призрак Павла Александровича почему-то не появился. Я сама
прижалась губами к Сашиным губам. И только одна мысль посетила меня в
то утро:
— Так вот оно какое,
счастье!
Глава 8. РАССТОЯНИЯ, ВЕРСТЫ, ДАЛИ…
Свою квартирную
хозяйку я побаивалась. Она потребовала, чтобы называла я ее баба Катя,
и уверяла, что сама не помнит собственного отчества, да и не имеет оно
никакого значения, потому как очень сомнительно. Эта угрюмая старуха с
неизменной папиросой «Север» во рту, забывавшая убрать потухшую
папиросу из беззубого рта даже во время разговора, отчего ее
прерывистая речь становилась малопонятной, с первых дней прониклась ко
мне неприязнью. Чем-то я ее раздражала. Нет, я не мешала ей поглощать
один за другим бесчисленные переводные романы, содержание которых ей
явно приходилось домысливать — до того они были затрепаны, с
оборванными и десятками отсутствующими страницами. Я вообще старалась
вести себя как можно тише, но это-то как раз и выводило бабу Катю из
себя. Она бурчала мне вслед: «Не было у бабы хлопот — купила порося».
Бурчала не очень внятно, да ведь можно было догадаться. Впрочем, и
никаких слов не нужно было, достаточно увидеть, как кривились в
презрительно-брезгливой гримасе тонкие синие губы. В душе я злилась:
всех-то хлопот злой старухе со мной — это раз в месяц получить с меня
очередную десятку, которую я сама ей заносила. Деньги она принимала с
той же недовольной миной, с какой постоянно взирала на меня.
И надо же случиться,
что утром Саша во дворе столкнулся с бабой Катей лицом к лицу, Я
замерла. Сейчас старушенция отыграется на мне. Лучше уж не
связываться, а поскорее собирать вещички и отправляться на поиски
другой квартиры. Ох, как нелегко это будет сделать. Но за счастье надо
платить. А я, несмотря ни на что, была в это утро счастлива. Баба Катя
внимательно осмотрела Сашу, медленно, как это делают только пожилые
люди, перевела взгляд на меня. Сквозь настороженную враждебность моего
лица она увидела что-то такое, отчего старческие губы расплылись в
улыбке. Как ни странно, от этой улыбки, от огонька бодрости,
появившегося в потухших глазках, она как-то сразу помолодела.
— А ко мне-то на чаек?
— затараторила баба Катя, — уважьте старуху, почаевничайте с ней.
Заплесневела я совсем, хоть бы словом с молодежью перекинуться.
Это было не обычное
старческое любопытство, баба Катя была вне себя от радости, прямо, как
мамаша, когда нашелся, наконец, жених для засидевшейся в девках
дочери.
Баба Катя отступила от
Саши только после его чуть ли не клятвенного заверения, что вечером он
обязательно будет у нее в гостях.
Она сияла. По такому
случаю даже выплюнула потухшую папиросу и вполне внятно и торжественно
произнесла, когда Саша ушел, целую речь:
— Женщина без любви,
как книга, которую никто не желает прочесть. Ты походила на книгу в
скучном переплете, и все думали, что содержание такое же скучное. А
теперь все увидят, как много потеряли.
Ну, как можно было не
расхохотаться в ответ на такое выступление. И я, конечно, не
выдержала, хотя баба Катя, думаю, не терпела, чтобы над ней смеялись.
А тут она и сама захохотала бухающе.
— Да мне смотреть на
тебя противно было. Женщина, называется! Разве женщины богом задуманы
для того, чтобы бумагу марать? Любить, детей рожать — вот для чего
должны жить женщины. Я себя никогда не жалела, не берегла. Бабы
считают, что за это богом наказана: доживаю век одна. Не, не за это. Я
собой не торговала, а что не берегла, так до этого богу никакого дела
нет, это мое дело, личное. А вот за грех он меня жестоко наказал.
Опять же жалость меня на грех и навела. Уж лучше мужиков жалеть,
«спасибо» и они, конечно, забывают сказать, да ведь сами немного
радости подарят, а тут... Нет, вру я все, чиста я перед богом! Если уж
он такой всевидящий, так куда сам смотрел? У баб семеро по лавкам,
детсадов в деревне нет, сколько ей еще рожать? Аборты законом
запрещены, всякие там перзетивы, или как их, в деревне отродясь не
видывали. Помогала я бабам. Сама еще молодая была, своих троих ростила,
так и себе по два раза в год чистку делала. И ничего! Из других
деревень ко мне, бывало, ходили. Я ведь денег не брала: принесут, чем
богаты — и на том спасибо. А одна баба уж очень бойкая оказалась, не
впервой ко мне приходила, ну и решила, что для нее теперь от ребенка
избавиться, что высморкаться, сразу на работу помчалась, мешки таскать
с картофелем. Надорвалась. Да разве кому докажешь? Посадили меня. Пока
сидела, мужик другую нашел, сыновья переженились, вот и осталась я
здесь. Не жалуюсь, пока в силе была, жила, как хотела, а сейчас
доживаю свое… Вот на чужую радость хоть одним глазком взгляну, а то
книжек этих — в колонии-то приучилась читать — уже ум за разум
заходит. Жить надо, доченька, жить, пока живая. Заживо себя похоронить
всегда успеется.
Баба Катя оказалась и
на удивление деликатной. Правда, вечером, вместо обещанного чая, она
угощала нас наливкой собственного приготовления, но очень скоро
сделала вид, что опьянела и засыпает за столом. Играла она не очень
умело, да, видно, и не хотела заставить нас поверить ей, а пожелала
лишь посмешить своими уморительными гримасами. Все равно деликатность
этой грубоватой старухи растрогала и меня, и Сашу. В этом далеком краю
у нас не было близких, и благословение суровой бабы Кати значило не
так уж мало.
После последнего
экзамена в техникуме у бабы Кати собрались все студенты из
колонии-поселения. Кричали «горько» как на настоящей свадьбе. Но в
центре внимания была не сама «невеста», а хозяйка маленького дома.
Баба Катя летала из кладовой в комнату со стремительностью
двадцатилетней, увивалась за всеми мужчинами одновременно, басовито
хохотала над собой, признавалась, что, если у гроба ее будут стоять
мужчины, то похороны придется отменить.
Мы с Сашей в общем
веселье не участвовали, нам оно было и не нужно, но мы не могли без
улыбки наблюдать за помолодевшей хозяйкой. А она плясала, притоптывая,
и, заглядывая молодым мужчинам в глаза, пела:
Ой, красивые ребята,
где такие родятся?
Ваши матери-отцы,
какому богу молятся?
Всех подряд обнимала,
всех называла сыночками, всем сулила в будущем много радости: «жизнь,
сыночек, полосатая, за горем радость, уж мне-то поверь, дождешься и ты
своей радости». И ведь верили ей, никто не спросил, дождалась ли сама
она этой обязательной за горем радости. Хотели верить, вот и верили. И
мы с Сашей тоже верили в наше счастье. Хотя за него предстояло еще
посражаться.
На утро Саша собирался
в управление за разрешением о регистрации нашего брака. По лицам его
друзей было видно, что они не одобряют Сашу. Они считали, что лучше
обойтись без управления. Когда я прибуду на поселение, начальник
колонии-поселения, если его хорошенько попросить, даст сам разрешение
на брак. Так делали многие, и Саша был бы не первым и не последним. Но
катер встречали надзиратели, и женщина, ступившая на берег
колонии-поселения без разрешения начальства, считалась преступницей.
По закону надзиратели обязаны были вернуть ее, не допустить на
поселение. Но так обычно не поступали: тот, кто вез жену, вез и то,
чем можно было умилостивить надзирателей. Не порядка ради, а затем,
чтобы получить дань, оба надзирателя, крепко пьющие, встрепали катер.
А ради порядка они не отказывали себе в удовольствии унизить и
оскорбить «нарушительницу». Вот этого-то Саша и хотел избежать,
уберечь меня от оскорблений.
Поженить нас решила
опять же баба Катя, то есть она первая заговорила об этом. Мы же пять
вечеров и ночей пребывали в своем неомрачаемом счастье и совсем не
думали о будущем.
Я вошла в кабинет с
табличкой «Заместитель начальника управления». Седой мужчина с
красноватыми полукружьями под глазами размашистым жестом пригласил
меня сесть. И улыбнулся ободряюще.
— Расскажите о себе.
Кто вы, где работаете? Я вас что-то не знаю, — проговорил он, стараясь
придать своему голосу мягкость.
Даже, когда он
улыбался, лицо его оставалось неподвижным. Люди с неразвитой
мускулатурой лица обычно неуравновешенны и вспыльчивы, подвержены
взрывам в любую минуту, — вспомнила я где-то услышанные слова. — Что
ж, постараюсь не дать повода для взрыва, надо быть настороже, —
сказала я себе.
Выслушав мой короткий
отчет, он еще раз улыбнулся, но уже не мне, а каким-то своим тайным
мыслям.
— Мы приветствуем,
когда осужденные поселенцы обзаводятся семьями. Таким образом на пути
к исправлению они привыкают к нормальной жизни. Мы создаем им все
условия для исправления. Это одно из проявлений гуманизма советского
строя. Советская власть впервые в мировой истории создала поселения.
Нигде в мире не идут настолько навстречу осужденным, создавая все
условия для возрождения. В этом великий гуманизм нашего закона...
Он что, решил, что я
пришла взять у него интервью для нашей газеты? Именно таким голосом
руководящие товарищи беседуют с корреспондентами. Но если бы я пришла
за интервью, то позволила бы себе поправить этого товарища со значком
о высшем юридическом образовании на лацкане пиджака, что поселения
существовали еще в царской России. Но не за этим я пришла к нему, а
потому промолчала бы, даже если бы он объявил, что сей гуманный акт
изобретен лично им.
Он говорил долго, о
самом гуманном в мире законе и о том, что многие этого не понимают и
не ценят.
Я подумала, что
товарищ полковник, видимо, репетирует речь, которую должен будет
произнести в обычной колонии или колонии-поселении. Решила ему не
мешать. Ничто так не рассеивает внимание, как общие трескучие фразы о
гуманизме и справедливости. И он заметил, что я плохо слушаю его. А,
может, того и дожидался. Резко оборвал себя на слове:
— Вам, как я вижу,
неинтересно. Но я говорю вам это не для своего удовольствия. И не
потому, что у меня нет других дел. Я полчаса беседую с вами, отложив
все важные дела, чтобы вы поняли, какую решили взвалить на себя
ответственность. Ваш будущий муж совершил преступление и несет
заслуженное наказание. Вы решили разделить с ним это наказание. Или вы
не желаете вести наказание за чужое преступление? У вас есть еще время
подумать. Вы понимаете свою будущую ответственность?
— Понимаю, — тихо
ответила, опасаясь добавить еще хотя бы слово, чтобы не прогневить
его. И все равно рассердила.
— Все понимают, а
когда приезжают на поселение, начинают качать свои права! — вспылил
он, — обыскивать нас, видите ли, не смей, мы вольные женщины. А не
обыскивай, так эти вольные женщины зальют своих мужчин водкой, чтобы
крепче любили! Так что, учтите, ни капли спиртного!
— Понимаю, — через
силу выдавила я.
— Ну, коли все поняли,
разговор окончен. Благодарю за внимание. Как только ваш друг получит
разрешение от начальника колонии на обзаведение семьей, пусть
приезжает за вами, и можете регистрировать свой брак. Я возражать не
буду.
Он явно наслаждался
моим смятением. Его выцветшие глаза смеялись.
Я понимала, что он
ждал этого момента, что любые мои просьбы лишь усилят его
удовольствие, и все-таки жалобно выдохнула:
— А сейчас никак...
нельзя?
— Вы же образованная
девушка и говорите такие глупости, — изумился он. — Разрешить въезд в
колонию-поселение посторонней женщине — это же преднамеренно поощрять
разврат. И вы хотите, чтобы я своей рукой подписал разрешение на
разврат? Вы поедете вместе с другими поселенцами, по пути вам может
понравиться любой из них. Выбор большой. Вы решаете выйти замуж за
другого, ведь брак с этим у вас не зарегистрирован. Возникнет
конфликт, поножовщина. А там, может, и третий подвернется, желающий
поджениться до конца срока. Всем им нужны жены... до первого дня
свободы. А там снова гуляй Ванька свободный.
Он хохотнул, с
наслаждением затянулся папиросой, выпустив дым мне в лицо. Мой ужас,
который он не мог не заметить, полностью удовлетворил его. Настолько,
что он позволил себе смягчиться:
— Лично вас это не
касается. Я вам нарисовал общую обстановку. Но придет ко мне
какая-нибудь другая женщина и скажет: А почему ей можно было, а мне
нельзя?
Я заставила себя
подняться. И тут он, кажется, испугался, что я уйду, и он не успеет
высказать мне всех пакостей.
— В вашей нации
разврат, говорят, не поощряется, — снова хохотнув, изрек он, — так
ведь нет стада без паршивой овцы. А как ее различишь, паршивую.
— Извините, что отняла
у вас столько времени, — глухо обронила я.
— Пожалуйста,
пожалуйста, заходите еще.
По моему лицу Саша
понял, чем закончилась «беседа».
— Он же сказал, что
хочет только поговорить с тобой! Побеседует и подпишет. Так и сказал:
«Чем ты хуже других? К другим ведь приезжают», — пробормотал Саша. И
рванулся к двери. Я загородила ему дорогу.
— Саша, если ты меня
любишь, ты не зайдешь туда!
— Но почему, почему? Я
ему только напомню, что он обещал! Только напомню.
— А я тебя не пущу!
Даже, если ты сейчас оттолкнешь меня, я уцеплюсь за тебя, но не пущу.
Мне удалось взять Сашу
под руку и отвести подальше от двери. А когда мы уже выходили из
управления, что-то заставило меня оглянуться: дверь была отворена,
полковник смотрел нам вслед. Мне показалось, что на лице у него
застыло разочарование. Ему было мало! Он не сомневался, что Саша
зайдет, начнет требовать выполнения обещания... и тогда. Но откуда мне
знать, что он задумал, одно ясно: что-нибудь очень скверное.
Вечером я провожала
Сашу на катер.
— Не надо переживать,
— успокаивала я его, — ну подождем еще месяц, получишь ты разрешение,
и к тебе приеду. Разве это там много, тридцать дней? Мы будем писать
друг другу.
А на пристани уже Саша
уговаривал меня ни на что не обращать внимания, ждать от него письма.
К нам подошел Леха с
неизменной своей лунообразной улыбкой. На сей раз улыбка была
грустной.
— Говорил я тебе,
Сашок, что гиблое это дело. А теперь, глянь, гражданин начальник
побеспокоился о вас, чтобы не ослушались его, прислал катер
встречать. Вишь, глаз с вас не сводит. Будто ты жену в карман
сможешь спрятать. Теперь уже все.
— Надзиратели паши,
конечно, благородным манерам не обучены, — обратился ко мне Леха, — а
все же они дворняжки но сравнению с этой овчаркой. Не хотел он, чтобы
вас надзиратели унижали, а там разве меньше унизили? Знаю я их!
Какой-то мужчина
странной, словно у него сверхгибкий позвоночник, походкой подошел к
Саше. Продолжая вихляться и стоя на месте, уставился на Сашу, нарочито
широко открыв рот.
— Это правда, что ты к
заму ходил о чем-то просить? Да ты бы меня спросил. Это же фашист в
натуре. Сейчас он в управление пролез, зэки ему пять лет контрольные
для института писали, вместо «спасибо» пинки получали! Так и получил
свой диплом, в начальство вылез. А в колонии, когда он ушел, зэки на
радостях братались. Я сидел у него, знаю. Режим он у нас был.
Полудураками нас сделал, любил полудураков, слабость такая у него. Кто
дурака из себя корчит, те у него в любимчиках. Я в первых любимчиках
ходил. Жить-то надо, вот и наловчился. Только, кажись, таким и
останусь. Зато в то время все от него имел: и что можно, и что нельзя.
А уж образованных не
любил, страсть! Художник у него сидел, академию в Москве закончил.
Денег, видно, много зарабатывал, жена от безделья и загуляла. Застал
ее с любовником, да и вдарил по голове... А не нам судить, без нас
судей хватает, кто не глянь — кругом судьи. А того не понимают, что
ворота в лагерь широкие, перед каждым могут распахнуться.
Тихий был этот
художник, своей тени боялся, всем надоел своими «извините» да «прошу
вас». В лагере-то кто кого просит? Посмеивались над ним, но не
обижали, плохие люди-зэки, а уж убогого себе без пользы не обидят. От
этого художника какая польза? Сам с голодухи качался. Так ведь положил
наш режим глаз на него и давай цепляться. Что этот художник не
нарисует, все ему не так. Его ли это, режима, дело, призывы всякие о
том, чтобы зэки выше знамя поднимали пролетарского интернационализма?
А вот заставлял каждую картину, на которой зэки баланы катают,
перерисовывать. То рука у зэка не так поднята, чтобы всех на трудовые
подвиги призывать, то лоб не тот. Вышел от него художник, да и буркнул
в сердцах: «Кретин». Мы бы и не узнали об этом, но режим в тот же день
к библиотекарю прибежал за объяснением, что, мол, слово такое значит.
Ну, тот объяснил. Режим виду не подал, вроде даже подобрел к
художнику, перестал придираться. Разговоры душевные стал заводить:
почему, мол, мать не приглашаешь на свидание? Художник объясняет, что
мать у него старая да больная, тяжело ей в такую дорогу. Режим свое:
пусть выезжает, поможем, устроим. Художник ничего понять не может: то
посылки не разрешали, все в виноватых ходил, а тут! Но поверил,
написал матери. Выехала старушка, а художник видит, что в списке на
этап первая его фамилия. И этап в самую глухомань. Ему уж все равно,
где срок отбывать, да мать-то выехала. Он к режиму, а тот его
успокаивает: «Зря волнуешься, ошибка вышла. Вычеркнем тебя из списка».
Успокоился человек, начальник все-таки говорит, не кто-нибудь. В день
этапа приказывают художнику вещички собирать, он опять к режиму: «Вы
же обещали вычеркнуть меня. Мать ко мне едет». Режим улыбается:
«Запамятовал. Разве обещал? Подумать надо». Художник аж завопил:
«Когда же думать? Этап-то уходит!» — «А ты, милок, не волнуйся, без
тебя не уйдет». Понял художник, с кем связался, в барак, шатаясь,
вернулся. Плакал, у всех ножик выпрашивал, вены себе хотел порезать.
Да кому за него отвечать охота, не дали ножичка, так и ушел с этапом.
Меня тут один
«воспитатель» политработой донимал: ты, говорит, человек без совести,
человека убил, а спишь спокойно, будь у тебя совесть, он бы тебе
каждую ночь кошмаром являлся». А я ему ответил: «Кошмаром мне наш
режим является: как увижу его во сне, в холодном поту просыпаюсь. А
если совесть для того, чтобы жертвы во сне виделись, то он-то давно
задохнулся бы кошмаром. А ничего — живет, на повышение пошел».
Саша смотрел на меня
округлившимися глазами, до него только сейчас дошло, почему я с такой
отчаянной решимостью не пускала его в кабинет.
— Ты веришь этому? —
растерянно пробормотал он. — Что слишком похоже на...
Он запнулся.
—- На страшную сказку,
— подсказала я, — только это, наверное, правда.
Я вспомнила лицо
человека в кабинете, лицо, остававшееся неподвижным, даже когда он
улыбался, его удовольствие при виде моей боли. И повторила:
— Это правда. А если и
не было так, то вполне могло быть. Он действительно...
Я не нашла других слов
и повторила за беспозвоночным мужчиной: «фашист в натуре».
А беспозвоночный уже
кривлялся перед другой группой, ожидавшей катер. Кривлялся по
привычке. А, может, уже не мог иначе.
— Что он вам тут
насказал, — спросил подошедший Леха, — не очень-то слушали бы его. Он,
— Леха покрутил пальцем у виска, — наркоман, копченный человек.
Редактор протянул мне
два листа бумаги.
— Прочтите, а потом
поговорим.
Занятая своими
мыслями, вернее, мыслями о себе, я не сразу включилась, равнодушно
пробежала глазами по листам. Это были характеристики с места работы,
подписанные обязательным треугольником: директор, парторг, профорг,
скрепленные круглой печатью. Текст был самый обычный: активно
участвует в общественной жизни, в быту чист, повышает культурный
уровень, участвует в комсомольской жизни предприятия, занимается
спортом, О двух разных людях совершенно одинаковыми словами? Так не
сотрудники газеты сочиняли характеристики, а если уж по правде, то
некоторые наши сотрудники тоже не особо подыскивают слова, обходясь
набором штампов. Но этого я редактору не сказала, а просто вернула ему
характеристики. Он молчал, и я вежливо осведомилась:
— О них надо написать
зарисовку. На основе этих рекомендаций?
— Вот-вот, — Виктор
Сергеевич усмехнулся. — такое впечатление, что характеристики даны для
награждения? А они представлены следователю. Двое этих друзей избили
официантку. Вы не бывали в нашей столовой после пяти часов, когда она
именуется рестораном? Конечно, не бывали, это я так спросил. Основные
посетители — освободившиеся, публика денежная, но, нервная. Когда
человек спускает деньги, полученные за десять-пятнадцать лет
каторжного труда, он требует к себе уважения. Официантка — должность
выгодная, но работать нелегко, С чувством собственного достоинства не
стоит и подступаться к такой работе. Наши официантки научились не
раздражать посетителей, даже когда те ведут себя не по-джентльменски.
Но наши друзья, как вы поняли из характеристик, активные комсомольцы и
никакого отношения к обычной публике не имеют. Спортом занимаются...
Вы заметили, что один из них работает инструктором по спорту? Есть,
оказывается, на нашем лесозаводе такая должность. Но дело не в этом. В
одиннадцать часов официантка попросила их освободить ресторан, потому
что время работы закончилось. Она предупреждала их и раньше, но они,
как говорится, ноль внимания, фунт презрения. В одиннадцать, когда
никого больше в ресторане не оставалось, она снова подошла к примерным
и чистым в быту друзьям. Тогда один из них сорвал со стола скатерть,
накинул ее на официантку, завязал на спине узлом, а другой принялся
швырять в женщину — с размаху, как в мишень, тарелки, рюмки, стаканы.
Скатерть в крови, женщина надрывается от крика, а они продолжают
развлекаться. В ресторане уже никого не было из работников, официантка
собиралась закрыть дверь и уйти домой. Никто не мог прийти ей на
помощь. Друзья развлекались, пока не перебили всю посуду. Потом
спокойно удалились, оставив лежащую без сознания женщину на полу.
Через несколько часов она еле-еле доползла до телефона, чтобы
позвонить в медпункт.
Парней этих, Домброва,
инструктора по спорту и Макарова, механика лесозавода, здесь хорошо
знают. В ресторане они и раньше дебоширили, но при посетителях,
которые их быстро утихомиривали. Следователь приехал к нам полгода
назад. Когда взялся за это дело, то его больше всего поразило, что эти
отличные ребята до сих пор на свободе. Оказалось, что несколько
месяцев назад они избили шофера грузовой машины, который отказался
везти их туда, куда им захотелось. Шофер две недели отлеживался в
больнице, но дело не было возбуждено. И сейчас кому-то очень хочется
замять и это дело. Вот следователь и принес нам эти характеристики.
Его трясло от возмущения.
Теперь о главном,
Сарра Моисеевна. Ударение в статье надо сделать не на том, что
совершили эти молодцы — мы не имеем права до суда формировать
общественное мнение — а на самих характеристиках. Осудить добреньких
дядей, которые, не задумываясь, воспевают в штампованных отписках
явных хулиганов.
— Доброта, да не та, —
подхватила я.
— Вот именно, так и
назовите статью. Можете даже встретиться с этими добренькими.
Интересно, что они ответят. А с самими друзьями вам настоятельно
советую не встречаться. А то как бы и вам не оказаться в больнице. Ну,
вот и все. Желаю успеха.
Я выжидательно
уставилась на Виктора Сергеевича. А если его, единственного в
редакции, как раз и не посвятили в переполошившее всех событие — мое
будущее замужество?
— Виктор Сергеевич, я
должна вам сказать... скоро, я не могу назвать точный срок, но скоро я
вынуждена буду оставить редакцию, потому что... я выхожу замуж!
— Знаю, — просто
сказал Виктор Сергеевич, — мне звонили из управления мест заключения.
Сразу же после того, как вы побывали там со своим будущим мужем. Он
помолчал, словно раздумывая, стоит ли раскрываться передо мной. И
решился. — Вам понадобится много мужества. Не знаю, достоин ли тот
человек, которого вы избрали... но мужества вам понадобится много. И
никто не вправе осудить вас, если даже вашего мужества не хватит... до
конца.
Мне показалось, что он
говорит не со мной уже, а вспоминает вслух собственную боль. У кого-то
не хватило мужества до конца, но никто не вправе осудить...
Виктор Сергеевич
вздрогнул, всосал впалые щеки, заставляя себя вновь овладеть собой.
— Я бы очень хотел
сказать вам, что ваше место останется за вами, и никто не посмеет вас
уволить и тогда, когда вы зарегистрируете брак. Я бы очень хотел вам
это пообещать. Но в своей газете я не больше хозяин, чем горничная в
барском доме. Я могу вам гарантировать только одно: пока работайте
спокойно...
— Но я и не собираюсь
оставаться здесь после того, когда мы поженимся. Я поеду к нему!
— Да, да, я это уже
понял, — пробормотал Виктор Сергеевич и вдруг заговорщески улыбнулся,
через стол приблизил свое лицо к моему.
— Мне настоятельно
советовали отговорить вас от безумного поступка, призвать вас, так
сказать, к самосознанию. И в редакции кое-кто в курсе. Возможно, тоже
получил совет. Так что будьте готовы. Но уж если решились, то слушайте
только своего сердца. А пока работайте. Работа — лучшее средство не
обращать внимания на... кретизм всех рангов.
Вечером я зашла в
столовую в то время, когда она уже начинает громко именоваться
рестораном. Правда, на столах появились стаканы с салфетками, и играла
молчащая днем радиола. Официантка уже вышла на работу. Она оказалась
сорокалетней женщиной с жиденькими, изъеденными перекисью волосами,
собранными на затылке в пучок. Широко улыбаясь большим ртом, обнажив
железо вставленных зубов с обеих сторон, она указала мне на место за
столиком. Когда я сказала, что из газеты и хотела бы с ней поговорить,
женщина насторожилась. Руки у нее до локтей были в мелких и крупных
шрамах. Видно, она закрывала лицо руками, когда швыряли в нее посудой.
— Да о чем
говорить-то? Ни в чем я перед ними не провинилась, — хмуро отозвалась
она. Помолчав, добавила, — Вот следователь говорит: «Посажу их
непременно», а мне что-то не верится. Не хотела бы я, чтобы из-за меня
кто-то сидел, никого еще лагерь человеком не сделал, только они и так
уже нелюди. Сколько здесь освободившихся перебывало, а никто меня
словом не обидел. Вот насмотришься на жизнь, да подумаешь, что люди-то
за колючей проволокой маются, а нелюди на свободе бесчинствуют...
Только вы уж об этом в газете не пишите, это я так, обидно потому
что...
Постепенно она
разговорилась, рассказала, что все клиенты, даже старше ее по
возрасту, называют ее мамулей. Потому что болит у нее за них душа.
— Глупые они, — с
улыбкой говорила мамуля, — деньгам ни цены, ни счета не знают. Сотни
кидают: чаевые, мол, положены официантке. А я ему говорю: ты,
миленький, сам в бушлате лагерном сидишь тут, а мне сотню как рублевку
кидаешь. Я-то твою сотню на книжку положу — мне что? А вот на какие
шиши ты пальто себе купишь, в чем домой вернешься? Скольких в магазин
водила, выбирала с ними пальто, шапку, ботинки. Они же, как дети,
отсидели по пятнадцать лет, не знают, где какое слово сказать. Не
подумайте чего плохого, вожусь с ними... как мать. Ну, некоторые и
замуж предлагали. Только ведь, знаю, предлагают от души вроде, а все
равно потом потянет домой. А у меня сердце привязчивое. Чем потом
слезы лить, лучше обрезать. Наговорят вам про меня, что и ночевать к
себе пускала. А если негде человеку спать? У меня, так ведь не
обязательно — со мной.
Она вдруг рассмеялась.
— До сих пор, как
вспомню, хохочу от души. Мальчонка, сыну моему ровесник, триста рублей
мне предлагал... за одну ночь. Я ему в лицо рассмеялась: поезжай,
милок, в Москву, там за такие деньги балерину, может, купишь, а я за
деньги не умею.
Напомнила эта
официантка мне бабу Катю, которая как-то вспоминала, что «один фраер
ей большие деньги предлагал», за что она его «по морде отхлестала».
Попроси хорошо, я, может, и соглашусь, объясняла баба Катя свое
негодование, а деньгами не оскорбляй, не продажные мы.
Официантка, по всему
видать, тоже не отказывала, когда ее хорошо просили.
Перед обедом меня
вызвал Виктор Сергеевич. В кабинете он был не один. Маленький
вертлявый человек бегал по узкому кабинету, встряхивал львиной гривой
рыжих волос и что-то доказывал редактору отлично поставленным
бархатным басом. Увидев меня, человечек, словно споткнулся, протянул
ко мне непомерно длинные руки, будто собирался обнять. Но, конечно, не
обнял, а только всплеснул руками.
— Так это вы? Такая
добрая, милая девушка! Ну, конечно, вы не можете быть жестокой? Ведь
не можете? Ваше доброе сердце отзовется на призыв: будем человечными!
Я вижу: у вас чистая душа и отзывчивое сердце!
Человечек кружился
вокруг меня, и руки его выплясывали в воздухе экзотический танец.
Удивительный голос был у этого странного человека: он убаюкивал,
гипнотизировал.
Мне понадобилось
усилие, чтобы вырваться из плена бархатного голоса и спросить:
— Объясните мне,
пожалуйста, в чем дело?
Человечек изумленно
завсплескивал руками, что, по всей видимости, означало: какие могут
быть еще дела, кроме того, по которому он пришел. Редактор бесцветным
голосом пояснил:
— Товарищ Ковалев
пришел по поводу вашего звонка в партком лесозавода.
Должность товарища
Ковалева Виктор Сергеевич почему-то не счел нужным назвать, но голос
парторга я бы узнала.
— Мы просим вас
пощадить юношей. Не нас — нет, директор крупного предприятия не в
состоянии знать все о каждом... Но эти характеристики писались, чтобы
спасти мальчиков. И вас мы призываем к милосердию. Несколько росчерков
вашего пера приведут ребят к моральному краху. Вы не можете этого
желать, вы добрая! Поверьте мне: У Сережи Домброва светлая душа, юноша
пишет прекрасные стихи. Вы должны напечатать их в своей газете.
Мальчики, конечно, немного забияки, по молодости энергия бьет ключом,
но это все проходящее. Они на пороге большой жизни, как и вы же.
Вступая в жизнь, кто не делает ошибок?
Вот что для меня
оставалось непостижимым: играя голосом, руками, улыбкой, этот человек
почему-то не пожелал лгать еще и глазами. Выпуклые глаза под лохматыми
рыжими бровями смотрели на меня с жесткой иронией. Дурочка, ты дурочка,
говорили эти глаза, в какую пропасть заглядываешь, да мы тебя в нее
мигом столкнем. А может, в том и состояла суть игры: не только
призвать к милосердию, но и запугать основательно?
— Вы верите мне,
верите, что славные мальчишки? — заклинал меня человечек, а глаза
говорили: куда тебе деваться — поверишь!
— Я предпочитаю верить
поступкам. А ваши славные мальчики изувечили немолодую женщину, она в
матери им годится...
— С официанткой все
улажено... она простила... она же добрая женщина, — скороговоркой
проговорил человечек.
— Когда простила?
Когда они у нее просили прощения? — растерялась я.
Человечек рассмеялся
так весело, словно ему поведали наисмешнейший анекдот.
— Это имеет значение —
когда? Вчера вечером, после того, как вы с ней побеседовали?
Ого, какие подробности
ему известны. Хотя... это значит, что извинялись нe
сами мальчики. Этот человечек и добился прощения и, скорее всего,
иными словами, не теми, что произносит здесь.
— Она — не глупая
женщина, эта официантка. И все мы не глупые люди.
Эти слова были
обращены не ко мне, а к Виктору Сергеевичу, и не было под лохматыми
бровями иронии, смертельная тоска выглянула из серых навыкате глаз.
Ох, как ему опостылели и те, за кого он ратовал сейчас, и те, кто его
сюда послал!
— Кто это? —
недоуменно спросила редактора, едва за человечком затворилась дверь.
— Специалист по
улаживанию конфликтов, — с усмешкой ответил он, — какую-то должность
на лесозаводе занимает, но главная его обязанность — улаживать
конфликты. Насколько я знаю, он ничем другим не занимается. Хотя в
редакцию его послали, чтобы сохранить хорошую мину при плохой игре.
Уладить постарались более действенным путем.
Я продолжала
недоуменно смотреть па редактора. А он молчал. Наконец, через силу,
вяло проговорил:
— В общем-то меня
обязали отговорить тебя от статьи теми же словами, что в избытке
наговорил этот доброхот. Но тебе я скажу все, как есть. В девять
сегодня звонили из райкома партии: статьи не должно быть. И я тоже
кое-куда позвонил и все узнал. Сергей Домбров — племянник директора
лесокомбината. Отец у него занимает высокий пост в областном городе,
но наш «мальчик» там набедокурил столько, что отцу ничего не
оставалось, как отправить его на время в тайгу, к дяде под крылышко.
Здесь, вроде, закон — тайга, медведь — хозяин, пусть покуралесит, пока
не повзрослеет. Дядя отыскал для него изумительную должность, при
которой всей работы только расписываться в ведомости о зарплате.
Должность инструктора по спорту не липовая, она действительно
существует на всех предприятиях, и те, кто ее занимает, далеко не
всегда бездельники. Но на лесозаводе работают заключенные, с кем же
организовывать соревнования нашему инструктору? Вот он и бесится от
безделья, дружка нашел по себе. Но ничего мы с тобой поделать не
сможем. И никто не сможет, разве что друзья когда-нибудь изобьют
невинного человека до смерти. Вот и весь разговор.
— Но, Виктор
Сергеевич, — начала было я, увидела кривую безжизненную ухмылку
редактора — и осеклась.
— Такой материал могла
бы напечатать центральная газета. Когда речь идет о мелких тузах
районного и даже областного масштаба, центральные газеты не прочь
восстановить справедливость. Им это ничем не грозит, — раздумчиво
проговорил редактор, — но никто к нам из центральной газеты не
приедет, а писать самим... я бы не решился.
Вдруг ему пришла в
голову спасительная мысль.
— Ты же уезжаешь! На
поселении ты будешь вне их досягаемости. Управление мест заключения и
дирекция лесозавода — это два тигра.
На единственном стуле
для посетителей рядом с Мариной сидела, зябко поеживаясь, заплаканная
женщина с безнадежным отчаянием, написанном на худом остроносом лице.
Я решила, что она — одна из тех, кто бежит в редакцию, когда муж
уходит к другой женщине. Они не стыдятся интимных подробностей,
рассказывают о мужьях, дрожа от ненависти, но требуют вернуть им
ненавистного человека, как в милиции требовали бы найти украденную
вещь. Они устремляются сразу в редакцию, требуя не столько
«пропечатать подлеца», сколько заставить партком вернуть подлеца
семье. И ведь оказываются правы: сколько им пришлось бы обивать
пороги общественных организаций, призванных заниматься воспитанием
трудящихся, пока там вняли бы их жалобам, а здесь: стоит Ларисе
Александровне снять трубочку телефонного аппарата — как все улажено, В
парткомах и профкомах дело свое знают и не позволяют проволочек в
подобных делах, а то как бы не влетело за плохую воспитательную
работу.
Это, кажется,
единственное, на что наша газета способна — возвращать заблудших
мужей в лоно семьи.
В отсутствие Ларисы
Александровны за подобные дела берется Марина, и, по всему видать, ей
доставляет немало удовольствия беседовать с парторгами.
Только одна женщина,
молодая, с умело уложенными волосами, явно не в нашей парикмахерской,
где кроме шестимесячной завивки, ни о чем не ведают, отказалась
раскрывать душу и перед Мариной, и перед появившейся Ларисой
Александровной. По припухшим глазам было видно, что она недавно
плакала, да и вошла эта женщина со словами, что в семье у нее
назревает трагедия, как она выразилась. Но откровенно равнодушные
вопросы Ларисы Александровны подействовали на нее так же, как и
участливое любопытство Марины. Женщина молчала, разглядывая сотрудниц
редакции с недоумением и растерянностью, вдруг быстро произнесла:
«Простите» и выбежала за дверь. Наверное, ей нужно было не заблудшего
мужа вернуть, а его чувство к ней, и она увидела, что женщины, к
которым пришла за советом и помощью, вряд ли смогут ей помочь: уж если
бы могли они кому-нибудь помочь, то помогли бы прежде всего самим
себе.
У той, что плакала, не
утирая слез, рядом с Мариной, все обстояло и сложнее, и проще
одновременно. Муж не собирался уходить от нее, но у нее не было больше
сил жить с вечно пьяным мужем.
— Не шумит, не скажу.
И зарплату всю отдает — проверяла. Обед ему с собой даю, копейки
лишней в кармане не находила, а ведь является с работы в дым пьяный.
Каждый божий день. Пришел — свалился у порога и до утра. Ну разве это
муж, — сквозь слезы говорила женщина.
Марина охотно
соглашалась, что жить с таким мужем невозможно и надо обязательно
разобраться, чем там занимаются в цехе лесозавода, отчего мастер цеха
каждый день на работе напивается. И она обязательно разберется!
Вдруг Марина что-то
вспомнила и позвала меня в пустующий закуток Ларисы Александровны.
— А ведь это та самая
заведующая магазином, которая, помнишь, у редактора, что ей мешают
государственный план выполнять, ну по поводу твоей статьи о подарках
женщинам к восьмому марта.
Я изумленно уставилась
на Марину.
Свою ироническую
заметку, которую Марина громко назвала статьей, я, конечно, помнила.
Материал принес, вернее, рассказал давний рабкор газеты, и я подписала
его фамилией этого рабкора. Секретарша наша говорила, что к редактору
приходила заведующая магазином и устроила грандиозный скандал, грозила
всех писак на чистую воду вывести, пожаловаться в райком партии и
потребовать опровержения. Опровергать было нечего: рабкор показывал в
редакции пакет, перевязанный линялой лентой с надписью «Подарок
женщине к восьмому марта», в пакете была бутылка спирта, дорогой
мужской одеколон и устрашающей расцветки головной платок. История эта
забылась, но в тот день, когда секретарша сказала мне о скандале, я
видела в коридоре редакции пышнотелую крашеную блондинку с багровым от
злости лицом. И решила, что это была заведующая магазином. Я даже
зримо представила себе, как она наступает своей пышной грудью на
изможденного редактора и грозит могучим своим голосом вывести писак на
чистую воду.
А заведующая-то
остроносая, несчастная женщина с тоненьким жалобным голоском. С таким
голосишком только скандалы и устраивать! Но скандал-то все-таки был.
Марина не
удовольствовалась односторонним знакомством, и, когда мы вернулись к
себе, она объявила успокоившейся было женщине:
— А это, кстати, Сарра
Моисеевна Сбарг, которая написала статью о ваших подарках в восьмому
марта. В райком партии вы так и не ходили жаловаться? Ведь все
правда.....
Женщина с досадой
отмахнулась, что означало: разве с вами поспоришь? Внимательно глянула
на меня, и на лице ее, еще влажном от слез, появилась неописуемая, но
так знакомая мне с детства ухмылка. Меня бросило в жар.
— Сарра Моисеевна, —
протянула женщина, — помню я вашу заметку, на всю жизнь наизусть
запомнила... как там «Мужчины вскрывали содержимое подарков прямо в
магазине, а по дороге домой весело напевали: «Пусть наши женщины не в
жемчугах...», заканчивая обыденной прозой: «зато у них есть платки
довоенного выпуска». Про жемчуга это я понимаю так: для красивости, и
в магазине мы распивать не позволяем, но что вспоминать... А вот
почему своей-то фамилией не подписала, Петрова какого-то придумала,
а?
— Да, Сарра, почему ты
сама не подписала? — с детской непосредственностью подхватила Марина.
Я готова была ее
ударить.
— Потому что... потому
что, — голос у меня дрогнул, — я в этом магазине не была и подарков не
видела, материал нам изложил не придуманный, а вполне реальный рабкор
Петров. И ты, Марина, должна это помнить. Ты сама мне сказала, что в
таких случаях ставят подпись рабкора.
— Не могу же я все
помнить, — обиделась Марина, — когда это было! Не понимаю, чего ты
так взбеленилась?
— А другие заметки,
когда кого-нибудь критикуете, вы сами подписываете? — вкрадчиво
спросила заведующая, продолжая мерзко ухмыляться.
— А вы почитывайте
нашу газету, тогда и спрашивать будет не о чем, — резко ответила за
меня Марина.
Женщина тотчас же
поднялась, с Мариной ей совсем не хотелось портить отношения.
Униженно кланяясь, она подошла к двери.
— Я поняла, отчего ты
так разволновалась, — сказала Марина спустя несколько минут, — тебе
показалось, что нацию твою задели. Только сейчас до меня дошло. Вот
сижу и думаю, что же с тобой приключилось? А вот в чем дело,
оказывается. Но не обижайся, а в народе верно говорят: «На воре шапка
горит». Ты отлично знаешь, что в ее намеке есть доля правды. И вообще,
все знают, что евреи — народ трусливый.
— Ну вот, опять
обиделась, — продолжала она, — и почему это люди не терпят, когда им
правду в глаза говорят. А я не могу молчать. Вот ты ведь отказалась
писать о хулиганах в ресторане. Отказалась без борьбы. Сказали тебе:
«нельзя», а ты и лапки кверху. Разве так настоящие газетчики
поступают. «Если ты пошел в газетчики, навсегда забудь о покое, мы за
все с тобой ответчики — за хорошее и плохое». Не слыхала? А для меня
эти слова как девиз. Я сама пойду к редактору и скажу, что хочу писать
эту статью лично. Меня он и отговаривать не станет, я не из
трусливых...
— Виктор Сергеевич не
может напечатать статью в нашей газете. Это от него не зависит. Но
статью я напишу, хотя и труслива, как вся моя нация, как ты считаешь.
И Виктор Сергеевич, когда убедился, что я не так уж и труслива,
пообещал помочь, чтобы ее опубликовали в центральной газете.
Все это я выпалила на
одном дыхании. Марина сидела, приоткрыв рот, как изумленная девчушка,
увидевшая что-то совершенно ей непонятное.
— Хорошо, что
справедливость восторжествует, — пробормотала она, наконец, — это даже
здорово, но ведь мы должны болеть за честь своей газеты. Почему у нас
нельзя?
Что мне оставалось
делать? Пришлось выложить Марине все, что узнала от редактора.
Она подскочила ко мне,
обняла, клюнула в лоб.
— Ты молодчина,
Саррочка! Как я рада, что мерзавцы будут наказаны! Все остальное
несущественно. Понимаешь, несущественно. Ты все еще обижена на меня? Я
беру свои слова обратно. Хочешь: встану перед тобой на колени и буду
стоять, пока не простишь. Ты молодчина! И никуда ты из газеты не
уйдешь. Это твое призвание. И наплюй на замужество, черт с ним, нет
большего счастья, чем дело свое делать на радость людям! Я люблю тебя,
милая Саррочка!
— Марина, Виктор
Сергеевич просил меня никому не говорить о том, что все-таки буду
писать статью.
Она меня не слышала.
На утро Марина
встретила меня сияющей улыбкой.
— Не представляешь,
какая комедия сейчас разыгралась, — затараторила она, — тебе звонил...
ну-ка, догадайся, кто тебе звонил?
— Саша, — мелькнуло у
меня в голове, — приехал! Или заказал переговоры оттуда, из
колонии-поселения. Но почему комедия?
— Тебе звонил сам
Домбров, — объявила Марина таким голосом, будто и впрямь меня это
должно было очень обрадовать, — самое смешное, что он, видно, думал,
что ты одна в комнате и не попросил тебя, а сразу заговорил и таким
издевательским тоном, я еле выдерживала. Раздумала, крошка, писать
свою заметочку, вот и умница, а то лезешь, куда не следует, головку
расшибешь — ва-ва будет. И все в таком духе. Понимаешь, он нисколько
не сомневался, что статьи не будет. Позвонил, чтобы поизмываться. Под
конец назвал меня, то есть тебя...
Марина запнулась.
— Я знаю, как он меня
назвал, — сказала я, — продолжай.
— Да ты не волнуйся, я
его отбрила. Он даже трубку бросил, а не на рычаг положил. Я ему
сказала, что говорил он не с тобой, но лично мне известно, что статью
ты пишешь, и появится она в центральной газете,
— А вот ему об этом
знать пака не следовало, — резко проговорила я.
— Ты что же, боишься?
Нет, пусть они нас боятся. Пусть они теперь дрожат от страха. Ну чем
ты недовольна? Вот у меня такое чувство, будто и я приложила к делу
справедливости! Я иногда говорю себе: «Не каждому дано «глаголом жечь
сердца людей», но каждый должен по мере своих сил бороться за
улучшение общества, за наши моральные устои»...
Что-то очень знакомое
послышалось мне в этих словах. Ну, конечно, их так любила повторять
несравненная Нина Андреевна.
— А о муже заведующей
магазином статьи не получится, — продолжала Марина, — это связано с
заключенными, а такое мы не можем печатать. Но доброе дело я сделала:
с работы его вытурят. Оказывается, они там продают водку заключенным,
а те за это их поят каждый день. Видишь, за мной уже два добрых дела.
Ни одно из них я не
относила к добрым, но спорить с Мариной не стала. Пусть тешится.
Мелькнула мысль: не рассказать ли Виктору Сергеевичу, что проболталась
о статье, а следом за мной проболталась и Марина? Решила — не стоит,
теперь уже ничего не изменишь, зачем тревожить зря редактора?
По дороге домой я
подсчитывала, получу ли письмо от Саши, убеждала себя, что письма
может не быть и сегодня, но все равно невольно убыстряла шаг.
Тугое кольцо калитки,
с которым обычно я долго мучилась, поддалось мне сразу, — кто-то
крутил вместе со мной кольцо изнутри. Но прежде, чем я успела
сообразить, потная рука зажала рот. Их было двое. Они растягивали рты
в широких ухмылках, и оттого лица их казались клоунскими масками.
— Мы прижмем тебе
хвост, жидовка, — цедил тот, кто сжимал мне рот, — жила бы да
радовалась, что даем вам жить. Так ведь лезешь, куда не следует.
Сейчас ты получишь аванс — и надолго успокоишься. А не поможет — мы
сделаем с тобой то же, что немцы делали с жидами. Ты сама себе яму
выроешь и живой в нее ляжешь. Жидовка поганая!
Он снял с ноги
ботинок. Его дружок подобострастно последовал примеру, с готовностью
сорвал с ноги ботинок.
Старший отвел руку
назад, размахнулся и ударил меня ботинком в грудь. От дикой боли
что-то сверкнуло в глазах. И наступила темнота. Но это не было полное
забвение. Мне почему-то казалось, что лежу я в темном подвале, и
тяжелые картофелины сыплются на живот, грудь, ноги.
Откуда-то издалека,
как мне показалось, донесся истошный женский крик, затем визг какой-то
собачонки. И больше я уже ничего не помнила.
Очнулась я на своей
кровати. Все мое тело было покрыто какими-то примочками, от них
исходил острый, кружащий голову, запах.
Надо мной склонилась
баба Катя.
— Слава богу,
очнулась, — прошамкала она, — а я уж испугалась: не перебрали ли с
настоями успокаивающими, сутки ты у меня спишь.
— Теперь-то я тебя
выхожу, через неделю и вспоминать забудешь обо всем, — оживленно
продолжала она, — а вот они-то меня помнить будут. Один-то уж точно на
всю жизнь памятку получил.
Когда «друзья»
пробрались во двор, баба Катя в двадцатый или тридцатый раз
перечитывала о похождениях Анжелики. Неясные голоса доносились до нее,
но под влиянием приключений, о которых читала, настроенная романтично
баба Катя решила, что Саша с друзьями встречают меня и не заходят в
дом из тех романтических побуждений, желая устроить мне и бабе Кате
приятный сюрприз.
— Дура старая, —
ругала она себя, — совсем из ума выжила, все перепутала. А ведь не
бредни мои дурацкие, выскочила бы сразу, не лежала бы ты сейчас!
Зато когда,
почувствовав неладное, баба Катя вышла на крыльцо, романтические
бредни мгновенно улетучились из ее головы, она схватила стоявшие в
сенях грабли и с истошным воплем ринулась спасать меня. Одного из
парней она огрела граблями так, что он по-щенячьи заскулил от боли.
Другой получил по мягкому месту, уже убегая. Неустрашимая баба Катя
кинулась было за ними, но бежали они так, что, по словам бабы Кати,
«конницу надо было, чтобы их достигнуть». И она вернулась ко мне.
Баба Катя поила меня с
ложечки сладеньким отваром, приговаривала:
— А любовь-то лучше
всех лекарств действует. Вот приедет твой Сашок, и вскочишь ты на
ноги. Ну не приедет сам, так письмо сегодня-завтра будет. Предчувствие
у меня.
— Если с Сашей
что-нибудь случится, я жить не буду, — неожиданно для себя выпалила я.
Что это было —
предчувствие? Но вспомнила бы я свои слова, если бы ничего не
случилось? Кто знает?
А тогда они мне
показались прекрасным предзнаменованием, потому что спустя каких-то
полчаса баба Катя довольно похохатывала:
-— Мое-то предчувствие
верное! Вот он, легок на помине!
Надо мной склонилось
белое с закушенной губой лицо Саши. Поначалу я никак не могла
осознать, что это наяву. От снадобьев бабы Кати в голове плавал туман,
сквозь него всплывали лица тех, кого уже не было в живых: мамы, отца с
портрета над диваном, о чем-то я с ними говорила. Увидев Сашу, я
испугалась: почему он среди них? В своих видениях я не ощущала их
мертвыми, но появление среди них Саши почему-то привело в ужас.
Наконец я все-таки
осознала, что Саша — не виденье, горячая его рука гладила мои щеки,
лоб, волосы.
Оказалось, бригадир
должен был ехать в управление выписывать новые тракторы для бригады,
которые потом, когда установится ледовая дорога, прибудут на
поселение. Бригадир был, конечно, непрочь и сам лишний раз прокатиться
в райцентр, но ребята из бригады уговорили его сказаться нездоровым,
послать вместо себя Сашу. Начальник колонии-поселения сразу понял, в
чем дело, но препятствовать не стал. До пенсии начальнику оставалось
полгода, семья давно уже уехала в уютный городок в средней полосе, а
он предпочитал дорабатывать эти полгода, не вступая в конфликты ни с
начальством, ни с самими поселенцами. Довольный собственной добротой,
он даже пообещал Саше освободившуюся комнату в единственном, можно
сказать, — элитарном, двухэтажном доме на поселении. На днях соберется
совет коллектива, и неофициальное «добро» на женитьбу получит
подтверждение. Начальник даже намекнул Саше, что, если он привезет
меня до этого официального подтверждения, никаких осложнений не
возникнет. Саше казалось, что катер ползет невыносимо медленно. Едва
ступив на берег, он кинулся в редакцию. Ему казалось, что это даже
лучше, что я на работе: можно сразу договориться, чтобы меня
отпустили. И тогда обратная дорога не показалась бы ему длинной: мы
возвращались бы вместе. В редакции Саша обратился к секретарше, но
вместо того, чтобы ответить на простой вопрос: в каком кабинете найти
меня — она вскочила, как ужаленная. Вскоре в приемную, где обычно
могли разместиться не больше двух человек, кроме самой секретарши,
набились все сотрудники редакции. Так понял Саша, а я по его описанию
догадалась, что лицезреть его явились и корректорши, и кое-кто из
работников типографии. Из их объяснений он с трудом уразумел, что я
больна, потом, что кто-то меня избил, а редактора увезли в больницу с
тяжелым сердечным приступом, и этот приступ как-то связан с моей
болезнью или избиением.
Саша сказал, что ему
надо отметить командировку в управлении, выписать тракторы, коли он
именно за этим все-таки приехал, но потом он вернется, завтра...
завтра ему необходимо вернуться на поселение, иначе его могут объявить
в побеге,
— Плыви, плыви на свое
поселение, — мурлыкала баба Катя, — а через недельку возвращайся за
своей невестушкой, она уже на чемоданах сидеть будет — тебя
дожидаться. Завтра рано еще ей подниматься в такую дорогу, а через
недельку в самый раз.
— Через недельку я
приеду, и мы в ЗАГС пойдем, — успокоился Саша, — совет коллектива за
это время уже соберется. А сейчас я пошел, вернусь часа через два, от
силы через два с половиной. Тогда мне все расскажете.
— Отдыхай пока, приду
— наговоримся, — попрощался он со мной, наклонился, чтобы поцеловать,
но постеснялся бабы Кати и только прикоснулся губами к моим губам.
Когда он поднялся, они с бабой Катей переглянулись, и она, засеменила
за Сашей. Вернулась баба Катя не сразу, и я поняла, что она все-таки
рассказала Саше о том, что произошло со мной. На какое-то время голова
моя снова погрузилась в зыбкий туман, и мне Сказалось, что Саша уже
вернулся, и что-то говорит мне, а вот отвечать у меня не было сил.
Но он не вернулся ни
через два с половиной часа, ни к ночи. Баба Катя поила меня своими
снадобьями, кормила с ложечки, скороговоркой честила всяких
бюрократов, которых десяток — не меньше надо обежать, чтобы подписать
какую-нибудь бумажку. Но и она уже чувствовала, что Саша не появлялся
неспроста.
Сколько дней прошло, я
не знаю: каждый день растянулся на долгий год. Но однажды утром
ввалился к бабе Кате Леха, лунообразное лицо его было злым.
— Какого парня
сгубили! — крикнул он с порога.
По-звериному взвыл,
шатаясь, прошел к столу, сел, уронил голову на стол. Он казался сильно
пьяным. И все-таки пьян не был, это было что-то другое.
Леха как-то странно
мелко подрагивал всем телом.
— Простыл, наверное, —
с неестественной улыбкой, словно оправдываясь, сказал он, — на моторке
восемь часов добирались, холодно...
Отвел бабу Катю в
уголок, что-то зашептал ей, протянул пачку денег.
— Много так зачем? —
удивилась баба Катя.
— Надо! Надо парням
выпить за помин души хорошего парня Сашка, иначе взрыв может быть...
— Попадешься, —
пробормотала баба Катя.
— Двум смертям не
бывать! Но в магазин мне сейчас никак нельзя.
Голова моя кружилась.
Я хотела выйти на крыльцо, но вдруг повело меня куда-то в сторону, я
ударилась о стол, едва удержалась на ногах. Леха довел меня до
кровати. Одежда у него была мокрой, и я что-то стала говорить ему о
том, чтобы натопить печь и обсушиться. И тут заметила, что в круглых
глазах стоят слезы.
Почему-то вспомнила,
как Леха на нашей вечеринке веселился, изрекая: «Входящий не унывай,
уходящий не радуйся». Такую надпись он прочел на стене камеры и с тех
пор не боится никакого срока. Пока жив, можно надеяться, говорил Леха,
ничто на свете не смертельно, кроме самой смерти... Отчего же плачет
сейчас?
Вернулась баба Катя с
сумками, набитыми бутылками.
Я выпила вместе с
ними, но водка словно отрезвила меня, туман в голове рассеялся, я
вдруг поняла, что должна узнать что-то еще самое страшное. Сказала,
что у меня закрываются глаза от выпитого и слабости. Легла, натянула
одеяло на голову, незаметно приподняв край, чтобы слышать, о чем будут
говорить Леха с бабой Катей. Недолго мне пришлось ждать. Я не поняла,
что сказал Леха, но по тому, как охнула баба Катя и застонала
протяжно, стало мне ясно, что это, самое страшное, он и сказал.
Я задерживала дыханье,
чтобы не выдать себя. Они поверили, что я сплю, Леха стал
рассказывать, что произошло. Подробностей он и сам не знал. Кроме
того, что Саши уже нет.
Саша упал с эстакады.
Нет, не бросился вниз, отчаявшись, об этом не могло быть и речи,
потому что пострадал и напарник. Плохо скрепленные мокрые бревна
разъехались под их ногами, одно бревно упало на Сашу. Напарник остался
жив, но у него перебит позвоночник.
Леха сказал, что такое
случается не так уж редко, никому нет дела по техники безопасности в
колониях. Никто за жизнь Саши отвечать не будет.
Когда Леха и баба Катя
уснули, я тихонько поднялась. Я знала, где баба Катя держит
снотворное. Снотворного мне показалось слишком мало. Я собрала все
флаконы и порошки с надписью: «Обращаться с осторожностью».
Почему не получилось,
я не знаю. Заснуть мне так и не удалось, мешали какие-то спазмы,
началась рвота. Баба Катя вызвала скорую.
На этом я ставлю
точку. Пусть аспирант с лицом античного бога и повадками
любознательного щенка сам разбирается, до какой сотни меня добирать.
Утром пришла врач и
сказала, что самое страшное у меня позади. Я промолчала, но подумала,
что самое страшное как раз впереди. Говорят, что кто однажды пытался
уйти сам из жизни, обычно повторяет попытку. Сумею ли я? И когда? Не
знаю...
Аспирант так и не
появился. Может, подвернулся вертолет в областной центр? Или
следователь сумел отговорить его? Тетрадь останется со мной. Так даже
лучше, Вряд ли мои записки в чем-то помогли бы аспиранту.
1965 г.
Журнал
«ПАСТОР ШЛАК»
№ 1 (9) - 1991, стр. 4-26.